Безумству храбрых поем мы славу!

Мне давно хотелось выложить эту историю на всеобщее обозрение, откопать ее из своей книги, сделать копи-паст и в мановенье ока поделиться. Но к моему изумлению, перерыв книгу вдоль и поперек, я вдруг поняла, что ее там нет. В первые минуты, я даже не могла в это поверить. Как это нет? Ведь я так много раз ее продумывала, проговаривала, даже Джону ее рассказывала – и вдруг нет? До этой минуты я была на сто процентов уверена, что эта история давно записана и только мое малодушие и подспудный страх быть непонятой и оплеванной не дают мне сил сделать это несчастный копи-паст.

Но правда такова. История была выписана, выправлена только в моем мозгу. И пока она совсем не покрылась пылью и мхом, пока она не съедена склерозом и Альцгеймером, я ее все-таки расскажу.

***

Это было в шестом классе. Почему я запомнила этот период, могу объяснить. Потому что по окончании именно шестого класса из нашей школы ушла и из города перехала учительница математики Алевтина Васильевна, по совместительству классный руководитель параллельного 6 «Б». Уехала в Прибалтику, за мужем-военным. И в седьмом классе у нас уже была другая учительница математики. Если бы не эта подробность, мне было бы сложно восстановить год. Так что стало быть это был семьдесят четвертый год, вернее начало семьдесят пятого. Самый расцвет брежневского застоя.

Обычный учебный год обычной провинциальной школы обычной советской эпохи. Посреди учебного года, мне кажется это была уже третья четверть, в нашу школу и точнее, в параллельный шестой «Б», пришел новичок. Новый мальчик, допустим, Саша. Абсолютно обычный мальчик, тихий вдумчивый. Необычность ему придавал стойкий московский выговор.

Приезжие в нашей школе дело обычное – школа стояла в центре военного городка, а военных в то время перебрасывали туда-сюда. За ними ехали их жены и дети. Но этот мальчик был не из военной семьи. Говорили, что он действительно из Москвы, переехал к родственникам (родители остались в Москве) и пришел в нашу школу.

Как он учился, каким был в классе, я не знаю. Достоверных сведений нет, а домысливать не хочу. Помню, что он не выглядел дураком, скорее, как бы сейчас сказали, ботаником. И учился – не на отлично, но и не на двойки.

Прошло наверное, две-три недели, как он к нам пришел, у нас было очередное общее пионерское собрание. После уроков нас собрали поклассно в школьном актовом зале, переделанном из кабинета биологии и кинозала. Это было длинное узкое помещение, в одном конце которого была сцена и дверь, оставшаяся от кабинета биологии, а в другом – выход соответственно из бывшего кинозала.

Расселись по рядам, начали толкать речи. Ничего не помню из того, что толкалось. Когда обязательная часть подошла к концу и дежурно спросили:

— Кто еще хочет выступить? – вдруг в зале поднялась одинокая рука. Желающим был новым мальчик Саша.

Пока он шел на сцену, по залу пробежало легкое бурчание недовольных, стремящихся побыстрее вон из школьных стен. Он не был взволнован, спокойно взошел на сцену, стал на самый ее край… и начал говорить.

То, что он говорил, не вмещалось вообще в нашу тогдашнюю картину мира. Но поскольку он говорил без протокола, без бумажки, не бубнил положенное, а смотрел на аудиторию – глаза в глаза, все притихли и начали слушать. В ту пору говорили, установилась такая тишина, что можно было услышать, как муха летит.

Я не помню, с чего он начал, чем закончил. Я помню, что говорил он… о правах человека, о праве каждого на свободу, свободу слова, свободу воли. Мы, наверное, тогда так дружно и притихли, потому что ни до этого, ни после я никогда в стенах нашей школы, а также во всех остальных стенах, куда меня заносило до самого распада СССР, подобного не слышала.

Его слова были из какого-то совершенно другого мира. Я не могу быть уверенной, что многие в этом зале вообще понимали, про что он говорил, хотя он говорил на русском языке. Мы, привыкшие к одному мнению, которое правильное, к одной позиции, которая единственно верная, живущие в глубокой провинции с очень ограниченным мировосприятием, многие из его слов вообще слышали в первый раз в жизни. Повторю, что уверена, многие вообще не понимали, о чем он. Но была в его словах, в его посыле какая-то внутренняя вера и сила, и все замолчали и смотрели на него во все глаза.

Вот в этой тишине я также тихо повернула голову на наших учителей, стоявших стройным рядом позади всех рядов. Это было зрелище, скажу я вам. Нина Авдеевна – наша классная и по совместительству школьный парторг – просто оплыла лицом. Было ощущение, что ее узкое и без того вытянутое лицо стало в два раза длиннее. Алевтина Васильевна – класрук московского «просветителя» — в таком же окаменевшем виде шла красными пятнами. У остальных учителей в глазах застыл нечеловеческий страх. Они были так напуганы, что не могли произнести ни слова, не могли сдвинуться с места.

Это оцепенение дало возможность оратору  закончить свою речь и спокойно сойти в зал под гробовую тишину аудитории. Вся пионерская организация школы сидела припухшая. Это был настоящий шок.

Не помню, кто очнулся первым, скорее всего, председатель дружины. Быстро свернул собрание, нас распустили по домам. Я не знаю, что было в школе после этого. Но крыша на ней уцелела и к утру видимых физических повреждений не было. Не было и вчерашнего оратора – ни на следующий день, ни после. Кто-то говорил, что его «передали» другим родственникам, в другой город.

Тогда мне стала понятна история с этими передачами – от одних родственников к другим – «неудобного» мальчика, которому невозможно закрыть рот.

Ни в тот день после собрания, ни в какой другой ни с одним из одноклассников мы никогда не обсуждали этот эпизод – мальчика и то, что он говорил. Никогда. Как будто и не было его. Было ощущение, что все в школе – и учителя, и ученики – инстинктивно постарались этот эпизод «забыть», вычеркнуть из памяти, вытереть ластиком, чтобы случайно не замараться, не запачкаться самим фактом личного присутствия при этой слабой попытке гражданского просветительства.

Много раз после этого, особенно, когда в нашем лексиконе появились слова «гласность» и «плюрализм», когда читала книгу В.Новодворской «Над пропастью во лжи», я снова и снова возвращалась памяться в тот день, в тот зал. Снова и снова задавала себе вопрос – как в середине семидесятых за железным занавесом, у мальчишки могли возникнуть такие идеи, как он не побоялся их высказывать вот так, со сцены?

Безумству храбрых поем мы славу – учили мы на уроке литературы. То было именно безумство храбрых – славу только никто не спел. По-тихому сбагрили с рук, чтобы не портил школьный рейтинг.

И еще всегда задавалась вопросом – а кто еще из тех, кто был в то время в том же зале, помнит этот случай? Хоть кто-нибудь помнит?